Она говорила все горячее и горячее. Ее глаза пылали, готовые испепелить всех, кто осмелится на возражения, а белая шаль лежала на плечах как горностаевая мантия.

– Что же касается мемуаров вообще, я предупреждаю вас, двадцать процентов мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием, уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать…

Я слушала ее, чувствуя серьезное смущение – ведь я тоже в своих записях обычно убирала все, что мне казалось лишним, и формировала сбивчивый, часто изобилующий повторами рассказ пациента как прямую речь. Впрочем, я ведь не собиралась делать из этого мемуары, а записывать в подробностях все, что говорят на моих приемах, нет смысла, да и неудобно для меня самой.

Но, видимо, все же это внезапно появившееся ощущение нечистой совести заставило меня перевести разговор на другое, о чем я, конечно, потом пожалела. Это было непрофессионально, как врач я была обязана подробнее поговорить о причинах ее столь сильной неприязни к слухам и сплетням. К сожалению, психиатры такие же люди, как и все, и делают такие же ошибки, поэтому вместо того, чтобы спросить ее о сплетниках, я сказала:

– А какие моменты освещает ваша память?

Она почти сразу же успокоилась и неторопливо мечтательно заговорила:

– Моя комната: окно на Безымянный переулок… который зимой был занесен глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, роскошной крапивой и великанами лопухами… Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике, электричества еще не было. В углу – икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки – безделушками, вышивками, открытками.

Ее лицо приняло какое-то странное выражение, словно она на самом деле унеслась далеко в прошлое, а здесь осталась только ее телесная оболочка.

– Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика, который меня привез, – Тярлево, парк, salon de musique, который называли «соленый мужик», второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске, потом сигары и жирная пища из ресторана. А еще призрак Настасьи Филипповны. Царское – всегда будни, потому что дома, Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavilion de roses). Я как Птишоз с его женским монастырем, в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес, куда я всю жизнь возвращаюсь, – запретная зона. Слепнева, Царского и Павловска – нет. Страннее всего, что я почти все это знала, когда росла там. – Она перевела на меня отрешенный взгляд и улыбнулась странной улыбкой: – В юности я говорила, что не могу понять, как люди жили во время войны и террора.

– Тогда никто не знал, какая наступает эпоха, – осторожно сказала я.

Ахматова небрежно махнула рукой.

– В сущности никто не знает, в какую эпоху он живет. Так и мы не знали в начале 10-х годов, что жили накануне первой европейской войны и Октябрьской революции. Увы! – Она вновь оживилась. – С конца XIX века меньше всего изменилась одежда и больше всего – способы передвижения. Человек, в особенности бедно одетый, может кое-как надеть костюм и пальто 90-х годов, но выехать в шарабане невозможно. Мне было десять лет, и мы жили одну зиму в доме Дауделя, это угол Средней и Леонтьевской в Царском Селе. Живущий где-то поблизости гусарский офицер выезжал на своем красном и дикого вида автомобиле, проезжал квартал или два – затем машина портилась, и извозчик вез ее с позором домой. Тогда никто не верил в возможность автомобильного и тем более воздушного сообщения.