Гроза ревела и бушевала за окнами темницы. Я молчал, да и захоти я что-то сказать, всякое слово, вопрос иль ответ, потонуло бы в громах небесных. Погибели не миновать, думал я, и смерть моя не будет легкой и быстрой, ибо, вне всяких сомнений, каким-то образом вышло наружу, что я пособничал мятежникам. Много, ох как много доходило до моих ушей о средствах, кои Кровавый епископ пускал в ход, дабы „приуготовить грешника к покаянию“, сподобить его „узреть парадиз ранее смертного часа“.

Грудь мою сдавило от безумного страха. Я не убоялся бы смерти быстрой и приличествующей рыцарю, но меня душил неописуемый, помрачающий разум страх, стоило лишь вообразить, что приближается палач, шарит по мне руками… и все исчезает в зыбкой кровавой мгле. Пытка! Не что иное, как страх предсмертных мучений, повергает человека в рабскую покорность, делает зависимым от земного бытия, ведь если бы не было боли и страданий, исчез бы в человеках всякий страх смерти.

Буря шумела, но я уже не слышал ее. От черной стены, как раз напротив меня, невдалеке, доносился то возглас, то громоподобный смех, но я и этого словно не замечал. Мыслями и чувствами моими всецело владели страх и безрассудные планы спасения, в безнадежности коих я, впрочем, отдавал себе полный отчет.

Ни единым словом я не воззвал к Богу.

Наконец – не ведаю, час прошел или более, – гроза стихла, мысли мои также потекли спокойнее, я опомнился и начал рассуждать здраво. Прежде всего, надо было без оговорок принять, что жизнь моя теперь в руках Бартлета Грина, если только он уже не выдал меня, сознавшись во всем. Дальнейшая моя судьба решится по его воле: либо он смолчит, либо признается.

Я положил хладнокровно и с осторожностью разведать, не удастся ли склонить Бартлета к молчанию, потому как, рассудил я, выдав меня, он, конечно, ничего не потеряет, но ничего и не приобретет; едва успел я так подумать, как был поражен событием столь невероятным и страшным, что все мои замыслы, надежды и хитроумные соображения рухнули, сметенные нахлынувшей волной ужаса.

Громадная фигура Бартлета Грина вдруг начала медленно раскачиваться на цепях, словно распятый вздумал исполнить некий танец. Он раскачивался все шибче, все быстрей, и в первых проблесках рассвета мне почудилось, будто закованный в цепи разбойник качается в свое удовольствие в гамаке, подвешенном меж двух зеленых берез в весеннем перелеске. Однако кости его страшно трещали и хрустели, словно выворачиваемые жуткими орудиями пытки.

И тут Бартлет Грин запел! Поначалу голос его звучал довольно приятно, но вскоре стал пронзительным, как звук шотландской волынки, а затем и вовсе превратился в грубый животный рев:

Эгей! Хо-хо! Эгей! Хо-хо!
Вот благодать, воздух в мае хмельной,
Кошки в мае линяют.
Мяу, моя кошечка! Пой, котик, пой!
Кошки свадьбы справляют.
Эгей! Хо-хо! Эгей! Хо-хо!
Нынче от цветиков в поле пестро,
А кошки перелиняли.
Сжарили кошек давным-давно,
Славно они завывали!
Весело свищет на ветке скворец:
Кошки на вертеле – страхам конец!
Мы лазим по мачтам и песни поем,
Мать Исаида, к тебе плывем!
Эгей! Эгей! Хо-хо!

Не нахожу слов, чтобы описать ужас, объявший меня при звуках дикой песни, ибо сразу же твердо уверовал я, что главарь мятежников от мучительной пытки лишился разума. И ныне, когда рука моя выводит сии строки, кровь стынет в жилах…

Но вдруг заскрежетали засовы на обитой железом двери, и в камеру вошел тюремщик с двумя стражниками. Они открутили от стены цепи, и Бартлет шлепнулся на пол, точно жаба, попавшая косарю под косу. Тюремщик ухмыльнулся.