…Мысль была очень тяжела, неподъемна. И они покинули друг друга. Мысль исчезла, как исчезает след капли на стекле, как звук в тишине, и сама исчезла так же… Была – не стало.
Она возвращается с выражением «межумочное пространство». В ее обиходе этих слов не было точно. Пространство этих слов было крохотным, неосвоенным никакой даже маломальской жизнью. Это были просто слова, висящие в воздухе. Но если висящие, то на чем? Она хочет это понять. И понимает. Слов как таковых нет вообще, их нет нигде, ни на веревочках, ни на бумаге, ни даже в голове. Их нет и они есть. Они сразу и время, и имя, и пространство, они земля и небо, и даже мизинец на ее ноге. Он у нее крохотный, и на нем узкая полосочка ногтя в розовой мякоти. Охватывает стыд за собственное несовершенство, да о чем это она? Какое там совершенство? Она…
Она хочет вспомнить себя. Надо же случиться, что начала она с этого мизинца. С «межумочного пространства» – поправляет ее кто-то. Она отмахивается от голоса рукой, которой у нее нет, как нет и ноги с бракованным ногтем мизинца, у нее, собственно, уже нет ничего. Но она этого не знает. Ей отвели полсуток вот такой, на подкормке мозга, жизни. Она одиночка, и некому вытягивать из врачей душу, чтоб узнать о ней правду. Вся надежда врачей на то, что мозг устанет. Устанет без импульсов тела, без ощущений живой жизни. А главное, без сердца, которое дышит на ладан. Дано ли им знать, лекарям, что мозг постиг свое межумочное существование и сейчас делает все возможное, чтобы эта женщина, в теле которой он просуществовал больше пятидесяти лет, ушла насовсем с ощущением полноты жизни?
В конце концов мозг ведь уйдет с нею же. Значит, это нужно и ему. У него снимут все импульсы и биотоки те, кому это надлежит сделать, в другой системе координат, а сам он – прежде живой, пульсирующий, перламутрово-серый, с огромным неиспользованным потенциалом, будет сожжен, как какая-нибудь берцовая кость!
…Она снова вспоминает себя. Перед выпускным вечером она увидела платье, которая сшила ей мама. Вот когда ей захотелось умереть по-настоящему. Умереть ей хотелось часто. Когда умерла Луиза, когда умерла бабушка.
На воспоминании о бабушке случается водоворот мыслей. Они наскакивают друг на друга, так всегда, потому что бабушка ей не бабушка. Ее бабушка – акация в огороде. А та, от которой водоворот, как раз акацию и посадила. Но не важно… Какая есть, такая есть – она их объединяет, акацию и ту, что приходила и объясняла, как надо надевать галоши при помощи ложки. У галош слабое место – задник. И если делать абы-абы, то галош будет спадать и останется где-нибудь в грязи. Еще надо мыть шею и за ушами. Умываешься – прихватывай и эти места. Раз забудешь, два – и уже полная затрепа, чумичка.
А потом она увидела ее уже на столе, где бабушка не была бабушкой, а была – вот ужас! – торжественным блюдом, утыканным цветами и свечами.
Она не хочет лежать на столе.
– И не будешь! – смеется Воннегут.
Да! – кричит она и танцует, танцует на выпускном в мамином крепдешиновом в мелкий цветочек платье. «Но этого не было», – спохватывается она, хотя танцует именно в нем. Ей снова хочется закричать «Этого не было!» – она ведь так свято воспитана на правде, но что-то ей мешает, и она продолжает танцевать, краем глаза следя за летящим подолом в цветочках. Потом она ощущает прохладу крепдешина на коленях и воздух. Что дует не с завода лакокрасок, а со стороны долины, где сладко пахнет клевером. На косогоре хорошо лежать на спине, глядя прямо в глаз Полярной звезде.