– Двенадцать лет преданного труда. Немыслимо, – сказал он.

Мама погладила его по спине, сказала, что Господь подаст новую работу, а пока они перебьются на ее зарплату завуча школы. Он каждое утро уходил искать работу, стиснув зубы, туго повязав галстук, и Ифемелу размышляла, заглядывает ли он во все подряд компании, наудачу, – но вскоре он уже оставался дома, в халате и майке, рассиживал на видавшем виды диване перед проигрывателем.

– Ты с утра не мылся? – спросила его мама как-то вечером, когда вернулась с работы изнуренной, прижимая к груди папки, под мышками – сырые разводы. Затем добавила раздраженно: – Если нужно звать кого-нибудь Маменькой, чтобы зарплату получать, – называл бы!

Он ничего не ответил: на миг показалось, что он растерялся – сжался и растерялся. Ифемелу стало его жалко. Она спросила, что за книга лежит у него на коленях обложкой вниз, знакомая книга, он ее уже читал. Надеялась, что он заведет с ней длинный разговор о чем-нибудь вроде истории Китая, она будет слушать, как обычно, вполуха, подбадривать его. Но настроения разговаривать у него не было. Он пожал плечами, словно бы говоря, что если ей любопытно, может сама глянуть. Слова матери ранили его чересчур легко: он слишком чутко к ней относился, держал ухо востро на ее голос, взгляд его был с ней постоянно. Недавно, перед тем как его уволили, он сказал Ифемелу:

– Когда доберусь до повышения, куплю твоей матери что-нибудь по-настоящему памятное. – Ифемелу спросила, что же, отец улыбнулся и загадочно произнес: – Оно само себя явит.

Глядя на отца, сидевшего на диване, Ифемелу думала, до чего он сейчас похож на то, чем он на самом деле был, – на человека с поблекшими устремлениями, недалекого госслужащего, желавшего иной жизни, алкавшего больше образования, чем мог себе позволить. Он часто рассуждал о том, что не пошел в университет, потому что надо было работать – кормить семью, что он в школе был умнее многих тех, кто теперь уже защитил докторскую. У него был формальный высокопарный английский. Домработницы едва понимали его, но все равно очень млели. Однажды их бывшая помощница по дому Джесинта пришла в кухню, принялась тихонько хлопать в ладоши и сказала Ифемелу:

– Ты бы слышала большое слово своего отца! О ди егву!

Ифемелу часто представляла его в школьном классе, в 50-е: рьяный колониальный подданный, облаченный в скверно сидевшую форму из дешевого хлопка, рвется произвести впечатление на своих учителей-миссионеров. Даже почерк у него был манерный, сплошь завитки и росчерки, гладкое изящество, на вид – словно отпечатанное. В школьные годы Ифемелу он честил ее за упрямство, мятежность, непримиримость – эти слова превращали ее мелкие проступки в эпохальные, чуть ли не достойные гордости. Но его выспренний английский, когда она выросла, стал ее раздражать: отец в него рядился, это был заслон от неуверенности. Отца не оставляло в покое то, чего он не имел, – университетская степень, жизнь в верхах среднего класса, – и его вычурные слова сделались ему доспехом. Ей больше нравилось, когда он говорил на игбо, лишь тогда, казалось, он не сознает своих тревог.

Из-за потери работы он сделался тише, между ним и внешним миром выросла тонкая стена. Он больше не бормотал «нация утонченного лизоблюдства», когда начинались вечерние новости по НТВ[39], больше не произносил долгих монологов о том, как правительство Бабангиды сделало из нигерийцев недальновидных идиотов, больше не подтрунивал над мамой. И главное – начал подключаться к утренним молитвам. Прежде никогда в них не участвовал, мама лишь однажды настояла – перед поездкой в родной город. «Помолимся и покроем дороги кровью Христовой», – сказала она, а он ответил, что дороги были б безопаснее – не такие скользкие, если б не покрывала их никакая кровь. Мама нахмурилась, а Ифемелу хохотала и хохотала.