– А бог его знает, славянина-то. Лично я бога хочу, справедливости я хочу, только я не умею государство построить, потому что Обломов я и всякое дело мне противопоказано!
– Что значит «дело»? Это вторично. Сначала идея. А в высшей своей идее государство должно быть абсолютной формой справедливости, – заметил Штирлиц.
– Это по Платону. – В глазах Родыгина появился интерес, он перестал раскланиваться с гостями и впервые за весь вечер внимательно и колюче осмотрел Штирлица. – Но ведь в России не было государства! Не было его на наших болотах! Какое государство на сибирских болотах? Там ведь и дорог не проложишь! Государство – это не просто идея, это обязательно нечто реальное, это воплощение замысла. А того, что в Европе воплотилось в разных вариантах, в России не смогли сделать ни орда, ни немцы. Сколько вы на нас свою «структуру» ни насылали, она в наших болотах по горло тонула. Но задача-то оставалась! Кто-то наше болото должен поднять! Да, мы такие, мы люди пустыни, люди схимы; это не хуже и не лучше, это очевидность. И не воевать вам против нас, а деловито цивилизовывать, ласково приобщать.
«Занятно, он производит впечатление человека, который играет одновременно на гуслях и на тромбоне, – подумал Штирлиц, – пытается быть угодным и махровым черносотенцам, и тем, которые начали прозревать…»
– Вы из дворян? Барон? – спросил Штирлиц.
– Я барон! – Родыгин залился быстрым, захлебывающимся смехом. – Какой же я барон?!
– Уж такой барон, такой барон, – хохотнул и Марков-второй, чем дальше, тем больше злившийся оттого, что немцы обращают на него так мало внимания, выслушивая бред блаженного Родыгина.
– Я разночинец, милостивый государь, разночинец.
– Разночинец – это русский мещанин? – заинтересовался Зонненброк.
– Ну, это весьма вольная трактовка, – не согласился Родыгин, – русский разночинец совершенно не похож на немецкого мещанина, ибо тот подчинен категории дела и мечтает стать буржуем, а русский разночинец тянется к аристократам духа, чтоб от работы, которая мешает рассуждать, подальше, подальше.
– Это именно то, что я хотел услышать, – сказал Штирлиц. – Поближе к аристократу. Но ведь русская аристократия тяготела к французской мысли. К английской…
– Нет. Англичане с их невероятным, непостижимым аристократизмом куда как больше обижали нас, чем немцы. Они тонко обижают, а ведь наш аристократ, дворянин наш, натура артистическая, обиду чувствует остро. Мужик – нет, он английскую обиду и не поймет, потому что слишком изощренна, но ведь не мужик иноземца в Россию звал; варягов князья звали, на немках и англичанках цари женились. Любовь к французам была, это вы правы. Но мы, дворяне наши, любили их только потому, что с ними особо соприкасались. Они для нас вроде прекрасной дамы были. С немцами-то общались непосредственно, а француз за вами; француз – настоящий иностранец, к нему через всю Европу надо переть. Когда Наполеон к нам пришел, что вышло? Вода и кислота. Не соединилось, синтеза не вышло. Мужик мгновенно в леса ушел, потому что француз для него – цыган, европейский цыган.
Зонненброк вдруг рассмеялся и повторил:
– Европейский цыган! Великолепно сказано!
– Именно цыган, – не понимая внезапной веселости Зонненброка, сказал Родыгин. – Он ведь отдельно живет, хоть и не табором, он не смешивается. А немец смешиваться был согласен, он готов был по уши в наше болото влезть, хоть порой и дерется, хоть и груб. Вон корнет фон Розен – какой он немец, он же русский до последней кровинки!
– Эти ваши слова можно ему передать? – спросил Марков-второй.