Нет, он задумался о ней не тогда, когда хоронил павшего в бою с татарами на реке Сити любимого брата Юрия. Не тогда, когда вместе с уцелевшими после разгрома горожанами и дружиной расчищал стольный город Владимир от пожарищ и трупов. Впервые задумался он о своей жизни тогда, когда из Москвы вернулся ставший ныне старшим сын Александр, посланный очистить Москву так, как сам отец очистил Владимир. Но с этих трудов Александр вернулся потрясенным.
– Почему люди так жестоко воюют, отец?
– Воюют из-за того, чего разделить нельзя, сын. Из-за власти. Не делится она, Александр.
Не на полудетский вопрос сына он тогда ответил, он себе самому ответил и разбередил душу. И как только отправил Александра наводить порядок в родном гнезде – в Переяславле-Залесском, так и заперся от всех в душной полутемной молельне. Наедине с собой, с воспоминаниями, с совестью, вдруг шевельнувшейся в, казалось бы, навсегда вытоптанной собственной душе. Да, он помогал утвердиться на великокняжеском столе старшему брату Юрию: именно этим он всегда оправдывал всю непоследовательность своего поведения, всю вздорность своих претензий, все нарушения собственных клятв и обещаний. Этих обещаний хватало для безмятежности души и дремоты совести, но после жестокого разгрома татарами Владимира, убийств его жителей и гибели брата Юрия их уже не хватает. Недостает их для внутренней твердости, для опоры духа, а это значит, что внутренне, не для всех, а для себя самого, он еще не великий князь, ибо не можно стать великим, коли плавает душа твоя, как копна в половодье, став убежищем для перепуганных мышей, а не опорой для потрясенных человеков…
– Господь всемилостивый, Пресвятая Богородица, направьте, подскажите, посоветуйте, как не плыть мне рыхлой копешкой по течению, где найти твердь в прахе мира сего? И куда, куда направить ковчег Руси моей с человеками и скотами ее?..
Князь Ярослав и сам не заметил, как заговорил вслух, не молясь, не спасения души ища, а ответов.
– Велика ты, неохватно велика мудрость Божия: не смертью лютой наказал ты меня за грехи мои непрощаемые, не слепотой, не хромотой, не болезнями, не людским презрением даже, – нет! Ты самым страшным наказал меня, Господи: великой властью в годину разгрома народа моего. За что же, Господи, за что? Что заупрямился и не увел войско за Липицу-реку? Но ведь верил в победу, в то, что седлами новгородских плотников закидаем. И все верили. А сейчас-то, сейчас что делать мне один на один с бичом Божьим при полном разоре земли моей…
Скрипнула дверь, грузно шагнули через порог за спиной.
– Кто посмел? – в гневе вскинулся Ярослав.
– Не гневайся, великий князь, – негромко сказал простуженный хриплый голос. – Издалека гость пришел, с битвы на реке Калке. Пятнадцать лет шел тебе рассказать, как первым бился с татарами.
Ярослав тяжело поднялся с занемевших колен. Взял свечу, посветил, вгляделся:
– Ярун?
– Ярун. Твой стремянной, постельничий и думный.
– А сейчас какого князя постельничий?
– Не вели казнить, великий князь, – усмехнулся Ярун. – Знаю, три дня в молитвах не утешения ты искал, а света. И я его искал, когда пятнадцать лет у бродников табуны пас. Не пора ли поглядеть, что нашли мы оба, князь Ярослав? С разных сторон мы глядели, разное видели, а оно – одно.
– В стенах сих о Боге говорят, Ярун.
– Так повели в палаты пройти. Измерзлись мы в дороге до костей, князь. Изголодались донельзя, и плечи уж стонут от волков отмахиваться.
– «Мы», сказал?
– Со мной – сын и анда. Побратим, значит.
Ярослав долго молчал, всматриваясь в осунувшееся, почерневшее от ветров и мороза лицо неожиданного гостя. Глубоко запавшие глаза выдержали его взгляд со спокойствием и суровостью, и князь первым опустил голову.