зачатки прозаического бреда.
В хинкальную у Земмеля войдем –
за чьей-то стойкой –  даже не беседа,
А: «Выпьем за родных!» –  Столпы. Столбы.
Чудовища… Но дым и пятна света.
Таки начнем без помпы и пальбы
и, право, обойдемся без сюжета.
Прекрасная прислонена метла,
и застит взоры юбка курдианки,
и можно плакать и сжигать дотла
какой-то давней лирики останки.
Все, все о быстротечности трубит,
но спрятаны и не мешают трубы.
И с каплей на носу старик сопит,
и жалко шлепают по тесту губы.
И проза допускает без труда,
при этом не задев правдоподобья,
младую ведьму привести сюда,
она вокруг посмотрит исподлобья.
А ты чужой. Порхает карандаш.
Какой-то тип. Невнятная описка.
На ша́баш приглашенье, на шаба́ш –
в кармане обнаружена записка.
 …Кого-то ждут. Накрытый стол. Вино.
Скрип галереи. Тишина. Просветы.
А в лирике по-прежнему темно,
недаром к прозе тянутся поэты (с. 70–71).

Здесь, словно пульс на локте, прослушиваются, вернее, угадываются сразу две сюжетные линии. Первая – сюжет действия – «сложна до умопомрачительности»: группа мужчин, и в их числе поэт, зашла в некую хинкальную, где поэт, вчуже попивая вино, созерцает метаморфозы общепитовского быта. Вторая линия – сюжет мысли – нанайская борьба разума и совести поэта: стыд за прозрачность своего творчества и объяснительно-оправдательная ссылка на массовость этой эвакуации поэтов из лирических темно́т (явленная в самом конце стихотворения, эта мысль заново раскручивает и освещает стих, обнажает его цоколь и фундамент).

Чрезвычайно интересна композиция гнутых фраз, полностью совместившихся со строками, в следующем шестистишии:

Лежит собака на газете.
За нею темный двор ночной,
склад угольный и дровяной.
Блестит трамвайный путь прямой.
Еще пожить на этом свете.
Лежит собака на газете (с. 25).

Первые строки (они же гнутые фразы) – нагнетают ощущение городской ночи (как, кстати, неожиданно и точно увидено самое обыденное и простое – и потому незаметное, незамечаемое – блестящая прямизна трамвайных рельс!). Здесь – приемом – обычный для Цыбулевского перевод взгляда, своего рода «сюжет глаза». И вдруг – в кромешной тьме – зарница! – «Еще пожить на этом свете»!

И снова изначальная темнота – повтор первой строки (нейтральная к свету при первом своем появлении, она уже насквозь «ночная» при втором). И мы еще раз читаем стих, и видим, что он построен кольцом – первая и последняя строки, повторяясь, смыкаются. Но это снова не удовлетворяет, не объясняет нам стихи, и мы вновь перечитываем эти несколько строчек. Теперь мы уже замечаем, что пять строк из шести – сугубо вещны, зрительны, тогда как пятая – зарница! – абстрактна, чувственна, и что на ней многое сходится, замыкается в этом стихе. Мы понимаем наконец, что эта строка, асимметрично смещенная к концу, – концентр всего стихотворения, что медленный и глубокий вдох начала стихотворения (до концентра) вызывает резкий выдох в его конце (после). Еще раз пробегаем стих, и нам открывается его физика – уравновешивающая центральность пятой строки, динамический баланс сбегающихся к ней сил, напряженная кинематика силовых плеч. Властное, но не спешное нагнетание настроения в первых четырех строках имеет следствием пружинную отдачу последней строчки (примерно так соотносятся «Начинаем…» и – «Все!»). В результате, помимо внешнего опоясывающего кольца, мы различаем внутренние разновертящиеся ассоциативные кольца, и весь стих предстает пред нами восхитительным моментом поэтической инерции, равнодействующей ассоциацией, разнонаправленных и динамичных