Она явно умела привлечь к себе внимание.

Смотри-ка, девочка!

Возможно, из-за этого эпизода на лестнице в Херн-Хилл мать всегда боялась высоты. Ее страшил переход из темноты кулис под свет софитов. Будто летишь вниз, говорила она. В бездну забвения. Ей было десять лет, когда она дебютировала в лондонском театре «Роялтон» под именем Кэтрин Оделл. Играла крокус в хоре весенних цветов. Юбка с лепестками, чулки шафранного цвета и зеленая шапочка с прелестным стебельком на макушке, которой она страшно гордилась. Только костюм она и запомнила. Все остальное – сюжет, название, интрига – так и осталось тайной до конца ее дней. Она говорила, что среди персонажей был Поэт, во всяком случае, так его называли. И женщина с яркой помадой – Ночная бабочка, что насмешило мою мать дважды; первый раз тогда, а второй – десять лет спустя, когда она поняла, что прозвище не имеет никакого отношения к насекомым. Но роль крокуса так ее захватила, что она не видела и не слышала ничего вокруг себя. В самый ответственный момент, когда надо было произнести: «Придет весна, и твой утихнет звон» или еще какую-то глупость в этом духе, а затем упасть, словно от порыва ветра, у нее пропал дар речи. Она забыла, какие слова в итоге слетели с ее губ, зато помнила чувство невероятной реальности происходящего.

Я делала уроки за кухонным столом на Дартмут-сквер, а она рассказывала приукрашенные истории своей юности. Я старалась делать вид, что не слушаю. В пластиковом конверте у меня были аккуратно разложены разноцветные фломастеры, и я заполняла контурные карты Ирландии. Или рисовала водоемы: система озер, исчезающие озера, каровые озера. Надевая колпачки на фломастеры и раскладывая их по цветам, я чувствовала себя слегка оскорбленной, – к чему все это актерство? В этой комнате единственное подлинное создание – это я. Я-то здесь.

И всегда была здесь.

Ведь еще когда она только ворвалась в этот мир, внутри нее было крохотное яйцо – я. Это еще одна история, которую она рассказывала мне, пока я ярко-голубым цветом закрашивала реку Шаннон. Она рассказывала, что с момента ее рождения я хранилась внутри нее, словно крохотная матрешка в матрешке побольше.

Двадцать четыре года спустя, в бруклинском родильном доме после долгих и мучительных схваток, которые она мужественно перенесла, из нее достали меня. Дело было поздней ночью, и мать, накачанная каким-то препаратом, плохо соображала, но ясно помнила акушера, мужчину в костюме, который даже не расстегнул запонки на манжетах, прежде чем взяться за какую-то штуковину – «точь-в-точь вантуз» – и начать вытягивать меня из ее тела. Вытягивание оставило круглый рубец у меня на черепе. Я появилась на свет пришибленной, говорила она, и абсолютной инопланетянкой. А потом открыла глаза, словно готовая к следующему раунду, и она поняла, что все будет в порядке.

«В полном порядке».

Мне не надо было объяснять, что это значит.

«И жалость, как младенец обнаженный[3]», – продекламировала она, приняв соответствующую позу. Она стояла на кухне, закатив глаза, надув щеки и приложив к губам воображаемую трубу – вылитый херувим; на дне кастрюли варились, постукивая одно о другое, яйца.

Браво!

Моя мать умела прямо на глазах входить в роль и выходить из нее. Приподнимала плечо, поджимала губы, по-другому смотрела. И какую-то глубинную дочернюю часть меня захлестывала несказанная радость.

Еще, мам! Покажи еще раз!

Летними вечерами мы брали плед, плетеную корзину и шли в наш маленький парк. «Пойдем в сквер», – говорила она. Обогнув ограду, мы заходили в ворота и валялись на траве. Местные жители гордились парком, но не часто им пользовались, возможно, потому, что все там было слишком на виду. Но Кэтрин это не волновало. Ей нравилось быть женщиной из парка с клетчатым пледом «Фоксфорд», корзинкой для пикника и чудесной дочкой, наливающей своим куклам невидимый чай. Ее постоянное стремление все превращать в спектакль меня смущало, как и безликие фасады зданий, для которых мы устраивали представление. Ей было ни к чему притворяться моей матерью. Она и была моя мать. Во всем этом чувствовался перебор.