Мама ходила по квартире, опираясь на две палочки, покачивая девяностолетней головой с подчеркнуто элегантной укладкой волос, устремленной вперед под гнетом сутулости, и твердила, чтобы я уходил. Я хотел забрать маму с собой, в ее фиолетовой блузке с отложным воротничком, унести на руках (хотя я никогда не брал ее на руки), сильно похудевшую за последний год, мучительно перенесшую воспаление легких, но она сказала, что она слишком стара, чтобы прятаться от авиации. Я сопротивлялся, не хотел от нее уходить, отвлекал разговорами, время от времени тревожно поглядывая в окно, пока она в свойственной ей манере не вспылила, сверкнув умными, уставшими видеть глазами, и не стала гневно кричать:
– Да иди ты! Иди наконец!
Я подошел к ней, не понимая, чем вызван ее крик, раздражением старости или неожиданной заботой обо мне. Внучка новгородского священника, который прятался от большевиков по отдаленным деревням, чтобы не скомпрометировать саном свою семью, старая атеистка, она отказывалась от спасения, оставляя себя на произвол судьбы.
Но был ли я достоин спасения? На протяжении многих лет мама подозревала за мной что-то неопределенно подленькое. В ее воображении я совсем разложился. Я шел на компромиссы с подонками, строил дома в Крыму, размахивал членом перед детьми. Я пытался воевать с этим подленьким образом, я смирялся, кричал, оправдывался, трубку бросал – безуспешно. Этот мой образ завис в ее подсознании, оттуда у меня не было сил его выковырять. На поверхности все было гораздо более мелочно. Ей не нравилось, как я одеваюсь и стригусь. От моих подарков она демонстративно отказывалась, передаривая домработницам или возвращая мне с возмущением, считая их слишком дешевыми. Если учесть, что моя мама была начитанной женщиной, любящей импрессионистов, знатоком протокола, женой советского посла, подолгу жившей во Франции, то все это граничило с безумием. Мой младший брат пытался объяснить недоразумение тем, что мама привыкла в чине жены посла повелевать и вошла в роль.
Не знаю. Можно ли сдать мать на анализ? Иногда мы с мамой спохватывались и, пыхтя, пытались вылезти из ямы, она мне звонила, называла уменьшительным именем, расспрашивала о моих делах, мы обменивались новостями культуры. Мы стремились пребывать на уровне просвещенного представления об отношениях любящей матери и любящего сына, но неизменно снова срывались в клоаку. Когда под Рождество я привел Венеру Мытищинскую познакомиться с ней, мама тонко улыбнулась:
– Зачем вам нужен этот плохой человек?
А папа, или, вернее, то, что от него осталось, с озабоченным видом спросил Катю:
– Там не холодно?
И снова через минуту:
– Там не холодно? И еще раз, и снова:
– Там не холодно?
– Зачем вам нужен этот плохой человек?
Я говорил себе: не принимай ее слова дословно.
– Там не холодно?
Я думал: здесь зарыта постыдная тайна моей жизни, ведь мама отказывала мне в существовании.
Под вой сирен я наклонился к ней, чтобы поцеловать, но она как-то нехорошо отмахнулась от меня худенькой рукой с крупными пигментными пятнами, отвернулась, как будто спряталась, и я поцеловал напоследок пустой воздух квартиры, пахнущий вперемежку моим детством и увяданием.
Я спустился с шестого этажа бывшего режимного сталинского дома, вышел во двор, оглянулся на неказистый сад с буйно разросшимися тополями, где перед смертью любил греться на солнце, присев на скамейку, мой отец, вошедший в гроб с просветленным лицом, освобожденный от беспамятства:
– Там не холодно?
Нырнув в высокую арку, я передернул плечами и оказался на Тверской со странно передвигающимися людьми. У входа в метро меня охватили сомнения. Идти под землю не хотелось. Но сирены не переставали обливать город тоскливой истерикой, и я поддался чувству страха. Народ валил в метро, но его было не больше, чем в обычный час пик. Возможно, вокруг были какие-то другие, неизвестные мне бомбоубежища.