В начале июня мать с Виктором и Ией переехала на дачу, а Анна осталась, ей назначили еще один курс в грязелечебнице Шмидта. Но вот и лечение кончилось, а она не трогалась с места, объясняя тетке, что ожидает важного известия из Петербурга. На самом деле никто, кроме Николая, в то лето ей не писал, а письма от Гумилева приходили раньше, чем начинался приступ панического ожидания. Андрей в таких случаях цитировал Пушкина: «Она ждала кого-нибудь…»
Вскоре и тетка увезла своих в Балаклаву. Квартира на Екатерининской опустела, только фикусы в кадках да глухая прислуга, и Анна переселилась туда. Впервые в жизни восемнадцатилетняя дочь статского советника А.А.Горенко была одна в городе, где ее никто не знал, и совершенно свободна. Через неделю свобода опостылела, и она решила: все. И бросила монетку: ежели решка – к маме, в Херсонес, ежели орел – в Балаклаву, к теткам. Двугривенный упал орликом. Расписания мальпостов на Балаклаву Анна не знала. Чертыхаясь (когда чертыхаешься, злость выходит через ноздри и уши, как пузырьки зельтерской), знакомым проулком, через Графскую площадь, вышла на пристань. Мальпост ушел перед самым носом. Возвращаться к фикусам не хотелось. Что бы такое выкинуть? Поставила на раскаленный булыжник саквояжик и сделала полузмею: пятки вместе, носки врозь, все остальное – раскинутые, как для полета, руки, спина, шея – распласталось по влажному соленому граниту. Волна высокая, а вот та, самая сильная, сейчас подпрыгнет выше других и поцелует в губы! Тут-то он и появился. Откуда? И пристань была пуста, и площадь пустынна! Я-то думал: барышня утопиться решила, спасать надо, а вы, оказывается, гуттаперчевая! Акробатским толчком девица Горенко выпрямилась, опять по-змеиному выгнулась, коснувшись затылком земли, правой рукой ухватила саквояж и пошла, не оглядываясь, через площадь, к увитому глициниями проулку. Но и не оглядываясь, знала: незнакомец стоит где стоял. На перекрестке двух узеньких улочек, пытаясь припомнить, справа или слева был питьевой фонтанчик, замедлила шаг. Он сидел на скамейке (той самой, под шелковицей, с которой Андрей в детстве подсаживал ее на дерево, когда наступал шелковичный сезон) и ярко-белым платком промокал темный от пота, пыли и крымского загара лоб. Некрасиво морщась, не глядя на нее и явно борясь с одышкой, буркнул: «А ходите вы скверно, девочка, в цирк не примут». Потом все-таки глянул из-под утратившего ослепительную белизну платка и добавил. Совсем другим тоном: «Да не огорчайтесь так! Лебеди тоже ходить не умеют. Только летать и плавать».
И был понедельник. И Новороссийск. Во вторник у него были дела, в четверг – тоже. А в субботу все кончилось. Он остановил извозчика за квартал до Морского вокзала. Вот здесь и попрощаемся.
Ночью в гостинице она придумала пять сцен прощания. Самая простенькая выглядела так. Он высаживает ее из пролетки, подводит к цветочному киоску и покупает шесть роз: маленькую, белую, в бутоне; полураскрывшуюся палевую; две одинаковые почти черные; роскошно-бесстыдную красную и роняющую лепестки желтую. Улыбаясь, она загибает пальцы: белая – понедельник, черная – вторник, палевая – среда, четверг – опять черная, красная – пятница. Суббота… Но почему опадает желтая? «Потому что вы забудете обо мне раньше, чем она завянет…»
Какие розы! Ничего, кроме досады, не было на отодвинувшемся озабоченном лице. Что же ей теперь делать? «Если позволите, я напишу вам. Севастополь, до востребования». Так? Она долго-тупо смотрит на сверкающие носки его лакированных ботинок и вдруг спрашивает не своим, толстым и сдавленным, голосом: «Сколько?» – «Что сколько?» – «Сколько дней я должна ждать это письмо?» – «Как в сказке про царевну Лебедь: тридцать лет и три года!»