Костя видит перед собой и сейчас

как Миша, от смеха чуть живой, машет тряпкой

полусухой, которую давно пора намочить и от которой идёт меловой дымок

а сам ладонь об ладонь,

и оглядывает озеро доски, в котором

отражается лампа дневного света

на поверхности которого Мишиным почерком катится под горку пример

и как Маша снова начинает беззвучно

сотрясаться от хохота

как прыгают на чёрном шлеме её волос

отблески ламп дневного света

и её подруга Полина рядом с ней тоже

и все, весь класс


и только Костя нет

ни тогда, ни сейчас

он не смеялся тогда и сейчас не смеётся

и никто этого не видел, не замечал

кругом стояла оргия хохота

оргазм хохота

и никто не видел, что Костя не смеялся

и теперь тоже не видит

никто

2

За ночь похолодало ещё сильнее, ветер гремел жестью на крыше, над асфальтом носило позёмку. Автобус до детского сада ушёл перед самым носом. Встали ждать на остановке. Аня разглядывала громоздкий серый дом напротив, где загорались новые и новые окна. Стеша рядом не шевелилась и ждала стоически, только раз пожаловалась, что шарф под носом и ртом становится мокрым от дыхания.


Автобус наконец подвалил, тяжёлый, набитый народом. Внутри пахло чужими выдохами. При виде Ани и Стеши старик лет девяноста принялся, трясясь, подниматься с места, приглашая сесть и громогласно позоря окружающих:


– Как не стыдно! Женщина с ребёнком! Са-ади-итесь!

Аня поблагодарила его, но не села и Стешу не посадила, а поставила на приступку у окна. Стеша больше любила стоять, а не сидеть, потому что места им обычно уступали там, откуда Стеша не могла видеть мир в окне. Здесь, стиснутые толпой, они обычно и проезжали четыре длинные питерские остановки (через Мариинку и площадь Труда на Благовещенский мост, оттуда на Кадетскую линию). Но кондуктор протискивалась мимо туда-сюда и трубила Ане в ухо:


– Посадите ребёнка! Ребёнок упадет! Эй, женщину с ребёнком посадите!


Дама лет шестидесяти тоже вскочила, пробралась к Ане сквозь толпу, дёрнула её за рукав и зашипела:


– Садитесь! Садитесь, женщина! С ребёнком…


Женщина с ребёнком в их речи была как бы «терпящая бедствие», «несчастная». Ане это не нравилось, потому что на время поездки она в их глазах становилась как бы той страдающей женщиной из блокады «с ребёнком», из тех времён, когда наличие ребёнка становилось фатальной слабостью, а порой – катастрофой. Там маячили картинки, на которых вертухаи вырывали детей из рук в колонне арестантов, а еврейские матери душили младенцев, чтобы те не выдали их вместе с остальными детьми. Аня в эти картинки не хотела. Она жила в другой, там, где обычная мама и обычный ребёнок просто едут по своим обычным делам. В автобусе же неизменно возникал этот напряжённый, драматический, мучительный контекст:


– Женщина!.. У вас ребёнок упадет!.. Посадите её, посадите скорей!..


Если Аня и Стеша садились, все успокаивались, кроме Стеши, потому что она больше не могла смотреть в окно. Возвратив ребёнку безопасность, пассажиры принимались её развлекать. Самые радушные пытались сунуть Стеше конфетку, которых ей было нельзя, другие принимались расспрашивать: как зовут, сколько лет, есть ли братья, сестрички, собачки и котики, ходит ли в садик, ой, да какая молодец – читает уже, вы занимаетесь, что ли. Аня понимала, что люди просто греют косточки о тёплого, живого дошкольника, пользуются Стешей, чтобы поднять себе настроение. В этом их вины опять- таки не было, и Ане снова становилось стыдно за свою неприязнь.


Но вот наконец автобус повернул на Средний проспект Васильевского острова («Васильевского тупого», как неизменно предлагал Костя, а недавно придумал ещё «Васильевского хронического»), и Аня со Стешей вышли. Тёмными переулками, где ветер мотал фонари, где дома с башенками понемногу заносило сухим и синеватым порошком снега, затем в широкий двор. Два ряда жёлтых окон на первом и втором этаже – садик.