Впрочем, у Бальмонта – всё было необычным. Поэт дня и ночи, души и тела, любви-нежности, когда боялся дотронуться до женщины, и любви-страсти, когда однажды ножом разом вспорол на возлюбленной платье, чтобы вмиг увидеть ее обнаженной, – вот каким был он. Но Катя, с которой всё было схоже у него (оба любили «Фауста» Гёте и «Манфреда» Байрона), Катя, мне думается, полюбила его за детскость, за непосредственность, за – доверчивость просто младенческую.
Я вот недавно прочел, например, что Сталин, найдя муравейник в лесу («человейник», по выражению покойного философа А.Зиновьева), обожал поджигать его с нескольких сторон и смотреть, как гибнет этот неведомый мир. Нравилось ему это. Так вот Бальмонт, напротив, часами мог сидеть над муравьиной кучей и следить за крошечной жизнью. Реальный факт! Любил ботанические и зоологические сады. В столицах мира, а он объехал чуть ли не все, первым делом искал именно их, потом базар, цирк, ярмарку, где обходил все аттракционы. Стрелял в чучел, гадал «у попугаев», играл «в лошадки» – нечто вроде рулетки – и, как правило, проигрывался в дым. А когда однажды во Франции поставил большие деньги в настоящую рулетку, то в зале вдруг потемнело. Забегали служители, спешно закрывались окна, обслуга замахала салфетками, а лампы над игральным столом, как пишет Катя, «облепило что-то черное». Первым пришел в себя как раз поэт; сообразил: в зал влетела туча бабочек – и, бросив игру, кинулся ловить их вечной шляпой своей. Метался по залу, как тот шарик на рулетке, а настоящий шарик, напротив, замер, и крупье, уже надрываясь, кричал: «Игра окончена, красный выигрывает!..» Оказывается, на всех ставках выиграл Бальмонт. Катя еле дотащила его до стола, но он лишь сгреб деньги, сунул их ей, а сам, копаясь в своей дурацкой шляпе, очумело повторял: «Это, наверное, африканские бабочки, их занесло сюда бурей, пойдем домой, их надо рассмотреть, они, может быть, редкие…» Французы, заканчивает Катя, глядели ему вслед с сожалением…
Дитя, конечно! Ведь Катя и после смерти его не без улыбки вспоминала, что, когда толкала его ногой под столом, напоминая, о чем не надо говорить, он приподнимал скатерть и недовольно заглядывал вниз: «Это ты меня толкаешь?..» А затем, догадавшись, таращился при всех: «А что я такого сказал?..» Ну как было не любить такого? Он ведь и в стихах, и задолго до Маяковского, который, думаю, и взял этот образ, назвал себя облаком: «Я ведь только облачко. // Видите: плыву. // И зову мечтателей. // Вас я не зову!..»
Был облачком, но бывал и темной тучей. Был ведь не один – два Бальмонта. «Один, – напишет Катя, – настоящий, благородный, с детской и нежной душой, а другой, когда выпьет вина, полная его противоположность: грубый, способный на всё самое безобразное». «Два духа, две личности – поэт с улыбкой и душой ребенка и рычащее безобразное чудовище», – заметит о нем и Нина Петровская, писательница, сама не избежавшая его чар. А ведь можно и проще сказать: он был утренний и ночной, трезвый и пьяный, кроткий и рьяный. Рифма, однако! Но у меня это случайно – excuse me…
Утренний вставал в восемь, к чаю выходил с кипой газет, в том числе иностранных (знал, говорят, пятнадцать языков), и до часу работал: писал, переводил, читал. «Уписывал целые библиотеки», – восхищенно скажет о нем Андрей Белый. Стихов, вообразите, сочинял до десятка в день, но сочинял и ночью – клал около постели бумагу и карандаш, ибо часто просыпался с готовым уже стихотворением. Живя с Катей еще в Толстовском (