Возвращаться в Санкт-Петербург с пустыми руками Колчак не мог, не имел права – ему надо было понять, что произошло с Толлем, и об этом также доложить Академии. Не мог же все-таки человек исчезнуть совершенно бесследно – не пушинка ведь, не Божья птичка куропатка, их полярный волк заглатывает целиком едва ли не десятками, вместе с перьями и лапами, а потом выплевывает из пасти слипшийся мокрый комок пуха.
Толль был не один, а со спутниками. И с грузом. И тем не менее – растворился. Арктика громадна, здешние льды одним взглядом не окинуть – это невозможно. Кто знает – вдруг Колчак ходит совсем рядом с Толлем и не может найти то, чего ищет, – такое на туманном севере случается сплошь да рядом.
С неба тем временем повалила такая тяжелая, такая убойная мокреть, что невольно показалось: несколько таких грузных лепешек обязательно сшибут палатку, сбросят ее на лед, в открытый водяной бочаг, но костыли и веревки держали палатку крепко. Люди сидели в ней тесно, жались друг к другу – все семь человек. Посреди палатки Бегичев поставил новенькую норвежскую керосинку, разжег ее, на черную, испятнанную брызгами плохого горючего решетку водрузил чайник и довольно потер руки:
– Чай не пить – откуда сила…
Якут Ефим не замедлил отозваться:
– Чай попил – совсем ослаб.
Колчак отреагировал на популярную присказку отстраненной хмурой улыбкой – он продолжал что-то записывать в одну из своих тетрадей и одновременно думал о пропавшем Толле, мучался болью, которую держал в себе, не выплескивая на спутников свою тяжесть. Боль варилась в нем, будто в закрытом котле, все выжигала вокруг, мешала дышать, мешала двигаться, иногда даже мешала соображать, но Колчак был упрямым человеком: то, что принадлежало ему, – ему и должно принадлежать.
Снег гулко бухался в тяжелое влажное полотно палатки, отпрыгивал, будто от резины, сверху сыпались новые лепешки, производя продолжительный вязкий грохот. С таким снегом Колчак встретился в Арктике впервые – несколько раз неверяще качнул головой, в темных глазах его мелькнуло сомнение, еще что-то – то ли боль, то ли оторопь – не понять. Он поднял воротник меховой куртки, которую надевал под плащ, отвернулся от керосинки и тронул пальцами щеку. Затем надавил посильнее и услышал тихий сосущий звук.
Боли не было, было какое-то странное тупое жжение, которое быстро прошло, сменившись онемением. Колчак поморщился, тихо, очень ровно и невыразительно попросил Бегичева:
– Никифор Алексеевич, налейте всем понемногу спирта. Пусть люди согреются. – Потом, когда Бегичев, оживившись, завозился в распахе мешка, вытаскивая оттуда обшитую крепкой парусиной флягу, неожиданно потер руки и добавил: – И мне тоже.
Выпив спирт, Колчак отказался от воды, которой пользуются все питоки, чтобы залить спиртовое пламя – ему хотелось, чтобы горький спирт своим обжигающим вкусом помог одолеть неприятное ощущение, сидевшее в нем, – удивился тому, что спирта не почувствовал, выпил его, как обычную воду. Не поверив этому, Колчак допил из кружки остатки жидкости, втянул сквозь зубы воздух, ожидая, что спирт ошпарит ему рот, но ничего не почувствовал: вода и вода. Колчак вздохнул, отдал кружку Бегичеву.
– Ваше благородие Александр Васильевич, вы солонинки с луком съешьте, – предложил тот, – солонина с луком очень полезна для организма.
Колчак отрицательно качнул головой.
– Зубы расшатываться не будут, ваше благородие Александр Васильевич… А?
Колчак вновь отрицательно качнул головой. Он сейчас находился далеко отсюда, лицо его было задумчивым и тяжелым. Бегичев больше ничего не сказал ему, лишь вздохнул едва слышно и вновь налил в кружку спирта.