, дорогой мой, я могу засвидетельствовать, что знаменитые путешествия на кончиках пальцев по просторам твоей Африки и до самого края света начались значительно позже, когда я уже знала маршрут наизусть. Прости, не так – если бы люди запоминали одно и то же, они бы не были разными людьми. Именно-так-все-и-было. Но мы-то с тобой не «разные»! «Думать» и «мечтать» по-французски выходит одно и то же. Вот и думай о douceur, Ван! А о чем же еще я думаю, только о ней, – кроме douceur, ничего во всем этом и не было, дитя мое, мое стихотворенье. Так-то лучше, сказала Ада.)

Пожалуйста, теперь ты.

Голый Ван потянулся, освещенный уже неколеблемым пламенем свечей.

– Давай здесь поспим, – сказал он. – Они не вернутся раньше, чем заря затмит дядюшкину сигару.

– У меня вся рубашка trempée, – прошептала она.

– Ну и сними ее, пледа хватит обоим.

– Не смотри, Ван.

– Это будет нечестно, – сказал он, помогая ей стянуть рубашку через встряхнувшую волосами голову. Легкие проходы угольного карандаша затенили сокровенное средоточие ее млечно-белого тела. Между двух ребер остался от дурного фурункула розовый шрам. Ван поцеловал его и откинул голову на скрещенные руки. Ада, замерев над его загорелым телом, разглядывала муравьиный караван, ползущий к оазису пупка; Ван был на редкость мохнат для столь юного отрока. Ее молодые округлые грудки нависли над самым его лицом. Как врачу и как художнику, пошлая посткоитальная сигаретка мне безусловно противна. Следует, однако, отметить, что Ван сознавал присутствие стеклянной папиросницы с турецкими «Травоматическими» – на поставце, далековато для ленивой руки. Напольные часы отбили неведомо чью четверть, и Ада, с кулаком у щеки, уже следила за внушительным, хотя и странно угрюмым, вздуванием, за строго следующим стрелке часов продвижением и грузным восстанием оживающей мужской силы.

Но ворс дивана казался колюч, как усеянное звездами небо. Раньше чем что-либо произошло, Ада, вставши на четвереньки, принялась поправлять плед и подушки. Туземная девочка, играющая в крольчиху. Потянувшись к ней сзади, он заключил в ладонь жаркое устьице и неистовым рывком принял позу лепящего песчаный замок мальчишки, однако она развернулась в невинной готовности обнять его так, как учили Джульетту принимать своего Ромео. И она была права. Впервые за всю историю их любви благословенный гений лирической речи снизошел до грубоватого мальчика, и он лепетал и стонал, со звучной нежностью осыпая ее лицо поцелуями, выкрикивая на трех языках – трех величайших в мире – ласковые словечки, коим еще предстояло лечь в основу словаря интимных уменьшительных, претерпевшего множество изданий, чтобы застыть в окончательной редакции 1967 года. Она успокаивала его, когда он чересчур расходился, наполняя ему своим умиротворяющим дыханием рот, и теперь вся четверка ее членов обвивала его с такой открытой простотой, словно она годами предавалась любовным схваткам во всех наших снах, – но торопливая юная страсть (переливавшаяся через край, – как Ванова ванна, пока он переписывает эти строки: сердитый седой мастер слова на краешке гостиничной кровати) не смогла пережить и первых слепых тычков; она выплеснулась на губу орхидеи, и синяя птичка залилась остерегающей трелью, и огни поползли, крадучись под рваным краем зари, и светляки, сигналя, уже огибали край водоема, и обратились в звезды точки каретных фонариков, засвиристели по гравию колеса, все собаки возвратились домой, довольные ночным развлечением, и племянница повара, Бланш, выпрыгнула в одних чулках из полицейского тыквенного цвета фургончика (полночь, увы, давно уж, давно миновала), – и голые наши детишки, подхвативши плед и ночную рубашку и на прощанье похлопав по спинке диван, разбежались, каждый со свечечкой, по невинным своим спальням.