Но помимо радостных, ранний этап перестройки огорчал Гаврилова событиями другими. И в первую очередь тем, что кроме интеллигенции зашевелился, и, конечно, неуклюже, грубо, как всегда по-звериному, так называемый гегемон.

На экранах телевизора замелькали вместо чистеньких, заранее подготовленных к съемкам, вызывающих некогда лишь брезгливую ухмылку презрения ткачих и доярок, комбайнеров в белых рубашках теперь совсем непереносимые, отвратительные Станиславу Олеговичу черные рожи шахтеров, измазанные в навозе, гнилозубые скотники, которые мало что выпячивали свою тощую грудь и всячески старались отравить смрадом дерьма и пота воздух интеллигентному человеку, так еще и требовали повышения зарплаты, жаловались на невнимание к их персонам секретарей обкомов, райкомов; рассуждали, каким путем нужно дальше идти стране.

Такие сюжеты (а, бывало, и часовые передачи!) доводили Гаврилова до исступления, до бешенства, и он, не в силах больше смотреть, бежал на кухню, со стоном вытряхивал дрожащими руками в рюмочку корвалол, пугая родителей.

Надо отметить – сын был для них неустанной заботой, любимцем, смыслом их жизни. И они так радовались его успехам! – окончил школу с медалью, в двадцать лет с небольшим стал университетским преподавателем, публикует статьи и рецензии. А какой вежливый и культурный! Какой у него кругозор!.. И нередко наедине друг с другом они говорили о сыне и неизменно сходились на уверенности, что он далеко, очень далеко пойдет, он свернет горы. Лишь бы выдержал, не сломался.

Сами они сломались. Их юность пришлась на годы оттепели, короткое время надежд, относительной духовной свободы, но и скорых разочарований, очередного витка безвременья, безысходности. И теперь, когда наметилась новая оттепель, они были уже далеко немолоды, обессилены, придавлены грузом забот и лишений. И осталось лишь тешить себя мыслью, что прожили они свой век пусть тихо, покорно, зато честно, с малой, но пользой… Все их надежды сфокусировались на сыне: он-то проживет как надо, принесет огромное благо родине, он обеспечит достойный культурного человека уровень бытия.

А Станислав жалел родителей. Конечно, жалел в душе, не унижая открытой жалостью; впрочем, нельзя сказать, что особенно уважал. Да, они честные, добрые люди, они никому не принесли зла, но и не имели сил и смелости бороться, сопротивляться. Сразу после окончания вуза и вот почти до старости они сидели на своих должностях рядовых инженеров, получали рублей по сто двадцать – сто пятьдесят, когда удавалось, подрабатывали мелкими заказами. И что? Всё надеялись на лучшее, а лучшее для таких, как они, не наступает. Им на шею садятся начальники и за гроши выпивают все соки, их выпихивают из очередей откормленные домохозяйки (женушки «квалифицированных рабочих»), такие не ездят в отпуск на Черное море, у таких нет машины и дачи, такие, выйдя на пенсию, боятся пойти в собес за какой-нибудь справочкой, зная, что именно на них сорвут раздражение тамошние тетки, почтительно обслужив перед тем нескольких строптивых ветеранов труда.

«Башмачкины, Девушкины, Дяди Вани. Бедные люди, – с состраданием, но не как о равных думал Станислав Олегович и тут же сам с собой спорил: – Даже нет, не Башмачкины и Девушкины, нечто другое. Тем было нужно: одному новую шинель с меховым воротником, другому – чтоб молодая соседка не уезжала, третьего довели, он выстрелил в подлеца, а им… Получили образование, нашли друг друга тридцать пять лет назад, им выделили более-менее сносное жилье, платят мизер – и они счастливы. Да, в глубине души они счастливы, именно такие недавно на все невзгоды твердили: «Лишь бы не было войны!» Они никогда не шагнут за рамки, не взбунтуются, не отважатся перед телекамерой рассуждать о государственном устройстве, во весь голос требовать лучшего… Они жертвы, которые никто не замечает, никто никогда не учтет».