Нинка замолчала мгновенно, словно подавилась капустной кочерыжкой. Степан осадил-таки горластую половину сильным рывком, глаза его сочились неподдельным страхом.

– Нет, – сказал он, дернув щетинистой шеей.

Сумеренкова зло молчала, делая вид, что занята раскуриванием потухшей папиросы. Участковый ждал. Скандалистка со стажем, женщина трезво понимала разницу между словом, брошенным в перепалке, и словом в грязно-желтом бланке заявления, собственноручно подписанным и упрятанным в милицейский планшет. Вот только неясно, подумал Старшинов, чего это Степан так испугался. Обычно на выступления супруги он реагировал стоически, как античный философ.

– Значит, не будете, – заключил участковый через минуту. – В таком случае делаю вам тридцать третье китайское. Но в следующий раз – оштрафую! В печенках вы у меня сидите со своими выкрутасами. Ладно… Пошел я. – Он еще раз окинул взглядом кухню. – Прибрались бы. А, Степан? К тебе ж врачи с соцобеспечения приезжают – не стыдно?

Нинка дернулась, словно ее кольнули шилом в «пятую точку», но промолчала.

Участковый вздохнул и вышел в коридор.

– Проводи власть, дура! – услышал он свистящий шепот Сумеренкова, а потом уже громче: – Доброго здоровья, Иван Игнатьич! Ты заходи, етить-колотить…

Сумеренкова, шаркая шлепанцами, догнала Старшинова у входных дверей.

– Иван Игнатьич, – придержала она его за рукав кителя. – Ты прости. Несет меня…

Старшинов посмотрел в увядшее лицо. А она ведь красивая была, Нинка. Он помнил. И Степан, еще на своих двоих, молодой, с нездешним казацким чубом, не раз и не два сходился на кулачках за смешливую девчонку после поселковых танцулек. Одним характером взял. Впрочем, он и до работы был злой, упертый. «Шахтерские славы» за красивые глаза не дают. Раз пять его заваливало в шахте. Шрамы на голове были сизыми от въевшейся угольной пыли. В последнюю аварию крепко засыпало – обезножил. Но пенсия была хорошей. Старшинов вдруг подумал, что и нынешний доход Сумеренковых раза в три-четыре больше его зарплаты. Без зависти подумал, скорее с досадой, что так бездарно и глупо доживают свои дни не самые плохие на свете люди, словно бес их какой зовет.

– Язык у тебя, Нина Тимофеевна, – сказал Старшинов, – нехороший язык-то…

Он заметил потухшую папиросу, что Сумеренкова еще держала в пальцах.

– Слушай, – сменил тему участковый, – а что это ты куришь теперь так, словно по минному полю ходишь?

Женщина хихикнула, прикрыв рот ладошкой. Потом воровато оглянулась в конец коридора и зашептала Старшинову в плечо:

– Помнишь, Игнатьич, когда Кашпировский по телевизору бошки всем крутил? Ну вот. Стала я тогда своего алканавта у экрана присаживать. Думала, он его от пьянки-то вылечит. Мало ли? Охота, думаешь, с ним глыкать? Пью, чтоб ему, вражине, меньше досталось. Только не вышло ничего. Вернее, вышло, да не совсем…

– Это как?

– А так. Пить Степка не перестал, а я после третьего сеанса закурить не смогла. Затяжку сделаю, и такая тошнота накатывает – до унитаза еле-еле успевала добежать.

– Ну?! – Старшинов с трудом сдерживал смех.

– Вот те и ну. И такая меня, знаешь, обида взяла. Как так, думаю. Аспид-то мой льет в себя да посмеивается прямо во время сеанса, а этот, в телевизоре, исподлобья зыркает и бубнит: «Вы не будете курить! Табачный дым вызывает у вас отвращение!» Змей! Мужик же, что с него взять. Все против женщины… Короче, помучилась я маненько, а потом думаю: «Шиш вам!»

– И что?

– За три дня еле-еле раскурилась… – сказала Сумеренкова страшным шепотом. – Теперь вот боюсь. Вдруг и этот, – она махнула рукой в сторону кухни, – зарядит мне по самое «не хочу»…