Сцена в невольничьем загоне в Вашингтоне


Спустя час или, может быть, два сердце мое затрепетало в груди, когда в двери снова заскрежетал ключ. Я, которому было так одиноко, который так пламенно жаждал увидеть хоть кого-нибудь, неважно кого, теперь содрогался при мысли о приближении человека. Человеческое лицо внушало мне страх, особенно лицо белого. Вошел Рэдберн. Он держал оловянную тарелку с куском ссохшейся жареной свинины и ломтем хлеба и чашку воды. Он спросил, как я себя чувствую, и отметил вслух, что я получил довольно суровую порку. Он принялся увещевать меня – мол, глупо упорствовать, что я будто бы вольный. В покровительственной и доверительной манере он намекал: чем меньше я буду говорить об этом, тем для меня же лучше. Рэдберн явно пытался казаться добрым: то ли его тронуло зрелище моего печального состояния, то ли он стремился удержать меня от дальнейших заявлений о моих правах – сейчас уже нет нужды это домысливать. Он снял кандалы с моих щиколоток, распахнул ставни на окошке и ушел, вновь оставив меня одного.

К тому времени все тело у меня занемело и ныло от боли; его сплошь покрывали волдыри, и двигаться я мог лишь с великими трудностями. Из оконца не было видно ничего, кроме крыши, опиравшейся на прилегающую стену. Ночью я улегся на влажный, твердый пол, не имея ни подушки, ни какого бы то ни было одеяла. Рэдберн пунктуально приходил дважды в день со свининой, хлебом и водой. Аппетита у меня не было почти никакого, хотя жажда мучила постоянно. Раны мои не позволяли мне оставаться в одном положении больше нескольких минут; и так – то сидя, то стоя, то медленно бродя по кругу – проводил я дни и ночи. Я изболелся душою и пал духом. Мысли о семье моей, о жене и детях непрестанно занимали мой разум. Когда сон одолевал меня, я грезил о них. Мне снилось, что я снова в Саратоге, что я вижу их лица и слышу голоса, зовущие меня. Пробудившись от приятных фантазий сна к горькой окружающей реальности, я мог лишь стенать и рыдать. И все же дух мой не был сломлен. Я наслаждался предвкушением побега – и намеревался совершить его как можно скорее. Невозможно, полагал я, что люди могут быть настолько несправедливы, чтобы держать меня рабом, когда им станет известна правда обо мне. Берч, убедившись, что я не беглый из Джорджии, наверняка меня отпустит. И хотя подозрения насчет Брауна и Гамильтона порой посещали меня, я не мог примириться с мыслью о том, что они послужили сообщниками моего заключения. Наверняка они станут меня искать – они вызволят меня из неволи… Увы. Я не знал тогда всей меры «бесчеловечности человека к человеку»[15], как не знал и того, до каких пределов безнравственности люди готовы дойти ради наживы.

Спустя несколько дней внешняя дверь распахнулась, даровав мне свободу выйти во двор. Там я обнаружил троих рабов – один из них был десятилетним мальчишкой, двое других – молодые люди лет двадцати и двадцати пяти. Вскоре я свел с ними знакомство и узнал их имена и подробности их историй.

Старший из них был чернокожий по имени Клеменс Рэй. Он жил в Вашингтоне и долго работал извозчиком. Рэй был весьма умен и прекрасно осознавал свое положение. Мысль об отправке на Юг наполняла его печалью. Берч купил его несколькими днями ранее и поместил сюда до времени, когда будет готов отправить партию рабов на новоорлеанский рынок. От него я впервые узнал, что нахожусь в невольничьем загоне Уильямса, о котором никогда прежде не слышал. Рэй описал мне его назначение. Я пересказал ему подробности моей несчастливой истории, но в утешение он мог лишь посочувствовать мне. Он также дал мне совет отныне и впредь помалкивать о своей свободе, ибо, зная характер Берча, уверял меня, что за этим последует лишь новая порка.